[МУЗЫКА] [МУЗЫКА] Сейчас нам нужно поговорить о философии культуры XIX века и первая тема — это поворот, большой идейный духовный поворот, который был осуществлен в 30—40-е годы. Сейчас подобные вещи называют сменой культурной парадигмы. Не так просто понять не только почему это произошло, но и что, но нам это важно сделать. Попробуем. Для начала подведем итоги сказанного. Мы вели речь о взлете культурологической мыли в конце XVIII—начале XIX века и вот его итоги: классическая немецкая философия открывает, собственно, специфику культуры, как предмета теоретической мысли. Кант показал нам с убедительностью, которая сейчас непоколеблема, что культура не совпадает ни с миром природы, что впрочем естественно, ни с миром свободы. Это особый мир, который возникает в зоне пересечения этих миров, то есть фактически мы имеем дело с особой объективацией усилий свободного духа, которые, еще раз подчеркну, обладают собственной закономерностью. Их нельзя описать ни языком естественных наук, ни языком описания морально-волевых установок. Эту идею подхватили наследники Канта – Фихте и Шеллинг, и ранние… Ранние, собственно, Шеллинг и Фихте. Разумеется Гегель. И они добавили сюда идею пути, который необходимо пройти духу для того, чтобы воплотиться в природу. Этот путь расписан, как мы с вами видели, детальными стадиями, остановками, и что самое интересное, здесь посткантовские немецкие мыслители открыли один из важнейших законов существования культуры. Она действует в ритме как бы выхода из невидимого пространства духа в природу, осваивает какую-то часть природы, то есть объективируется там. Но потом этот объективированный дух опять возвращается в свои сердцевидные какие-то глубины и там происходит переинтерпретация объективированного на новые субъективные смыслы. И дальше этот ритм повторяется. Опять уже из обогащенного предшествующим опытом духа осуществляется выход во вне, происходит новый этап объективации и вбирание его вовнутрь. Вот этот ритм, его можно как бы интерпретировать и на ходе реальной истории эмпирической, и интерпретировать как развитие субъекта индивидуума, ну, в общем, и не только этим образом. Эти два, то есть кантовское и посткантовское завоевание великие, имеют нечто общее, то есть они предполагают, что есть абсолютная ценностная точка отсчета, исходя из которой, мы смотрим на то, как природа форматируется задачами духа. То есть можно по-разному толковать, зачем это происходит и как, но в целом перед нами описанная мыслителями игра трех сил: более или менее равнодушная к нам природа, заинтересованный в осуществлении идеалов духа и, собственно, культура, которая на каждый данный момент своего развития является плодом, результатом, как бы компромисса или взаимного синтеза этих сил. Еще, пожалуй, есть смысл добавить сюда все-таки результаты деятельности Йенского кружка романтиков, подчеркиваю, раннего романтизма. Которые показали, что весь этот трехчастный процесс можно описать как развитие специфического художественного гениев в своем творческом развитии. Перевести это на язык, если угодно, Эстетики (с большой буквы). Но подчеркиваю, и Йенские романтики тоже не считали, что можно отбросить или даже взять в скобки эту абсолютную точку отсчета. Просто для них абсолют — это не какая-то одноцветная, однородная и стоящая над миром сила, а это открытый игровой плюралистический универсум. Но от этого как бы только повышается степень его абсолютности, а не понижается. И вот теперь мы можем посмотреть, как резко изменилось сознание в 30—40-е годы XIX века. Мы даже не будем с вами объяснять, в чем дело. Потому что это задача немножко другой дисциплины. Изменилось общество, появились итоги Великой французской революции, в результате наполеоновских войн Европа вообще изменила свое политическое лицо. Понемногу к власти приходят новые классы социальные и, между прочим, вырастает роль, так сказать, среднестатистического защищенного правом и законом европейца, который теперь уже не принадлежит четко к одному какому-то сословию. Можно рассматривать его, как Гражданина (с большой буквы), а можно, как мещанина, если критический поворот сделать. Но вот, тем не менее, это общество, которое нам на самом деле более знакомо, чем общество XVIII века. Скорей всего с этими базовыми изменениями, к которым мы должны присоединить, конечно, одну за другой прокатывающиеся волны индустриальной революции. Сюда же можно успехи науки и теперь уже бурно развивающейся техники присоединить. Наверное, из этих факторов можно составить какую-то объяснительную модель, но это немножко, повторяю, не наша задача. Еще сразу же можно сказать, что в глаза бросается одна характеристика этого поворота, смены парадигмы. Перед нами философские объяснительные модели, которые намного проще по своему устройству, чем то, о чем мы говорили. Рискну сказать, более простодушный, в каком-то смысле, мир строят теперь эти мыслители. И вот попробуем понять, что произошло. Это немножко удивляет, потому что, как бы такое цветущее многообразие, удивительная духовная напряженность периода, о котором мы только что говорили, вдруг сменилась, ну может быть резковато будет сказано, но некоторой примитивностью интеллектуальных установок. Казалось бы, наоборот, эту сокровищницу надо развивать. Но если мы, раз уж мы занимаемся философией культуры, попробуем философски посмотреть на ритмы европейской культуры, то увидим, что такое почему-то закономерно происходило после взлета афинской, так сказать, духовной жизни в V—IV веках до нашей эры вдруг наступает эпоха таких более-менее простых, ориентированных на практику, систем. После взлета схоластики в конце XIII века наступает XIV век, который не любит утонченную сложность интеллектуальных игр, стремится к чему-то простому, реальному, но приближенному к жизни. Так что здесь какая-то закономерность конечно есть. Европейский дух отдыхает после войн колоссальных. Так уж получилось, что войны политические и собственно милитаристские совпали с духовными. Если попытаться как-то так, может быть, ну проиллюстрировать чуть-чуть, может быть, даже в карикатурном таком духе появление этого нового сознания, то можно представить себе мыслителя, который как бы говорит себе и обществу: зачем все эти сложности? Это все оторванная от жизни игра категорий. В конце концов, вокруг нас кипит реальная жизнь, политическая, экономическая. Не надо ли обратиться к ней и оттуда вывести закономерности, которые подсказаны фактами? Мысль должна быть приближенной к жизни. А если вдуматься в ситуацию, то можно поставить вопрос и о том, а откуда у мысли взялось право судить о жизни? Не она ли сама себе это присвоила право? И нет ли здесь какой-то корысти? Потому что подозрительным образом мысли входят в контакт с властью. Может быть, она является на самом деле идеологией какой-то? Которой власть оправдывает право всем управлять. так же, как мысль управляет опытом, фактами. Вот это такая, так сказать, идея подозрения мыслей в корысти, она очень специфична для XIX века. Да собственно, она жива и сейчас. Французы уже в XX веке назовут начало этого поворота, о котором мы речь ведем, «эрой подозрения». Словечко это придумала наша соотечественница Натали Саррот, но подхватил знаменитый философ Рикёр эту идею. И вот он говорит о возникшем духе подозрения, который все идеальное и возвышенное должен редуцировать, свести к каким‐то базовым, может быть, практическим, утилитарным вещам. Но этого мало. Вот эти самые 30‐е – 40‐е отличаются такой радикальностью критики разума, которой, на мой взгляд, не было вообще в истории Запада. Были эпохи, когда разум просто служил мифу, да. Но когда разоблачался сам разум как способность человека синтезировать действительность и задавать цели, цели и принципы, вот демонтажа именно такой разумной способности, мне кажется, Запад, или Средиземноморская цивилизация, не знали. Здесь же несколько молодых поколений 30‐х – 40‐х с таким революционным весельем осуществляют деконструкцию, демонтаж самого разума. И говорят, что на самом деле это не что иное как ментальные, духовные силы, которые обслуживают базовые интересы какие‐то, она оформляет их в виде своих интеллектуальных сказок. И как правило, они становятся служебными силами для власти. Поэтому задача эпохи, говорят эти поколения, — разоблачить эти фикции и перейти к объяснению мира через действия реальных базисных сил. Я подчеркиваю здесь слово «базис», несколько акцентирую, потому что больше всего нам такая модель известна по марксизму, триумфально в конце XIX века шествовавшего по Европе, и уж во всяком случае, в России. Есть базис, сейчас мы не будем даже уточнять какой, но это базис реальной жизни и практических интересов. И над ним надстраивается второй этаж, который как бы является, с одной стороны, оформлением и выражением этих интересов, а с другой — инструментом власти. Напомним, кстати, что ранний Маркс все‐таки считал, что идеологию — а это не что иное как идеология — необходимо все‐таки демонтировать. Иронией история сам марксизм превратила в идеологию, но ранний все‐таки был антиидеологичен. Что такое идеология? Идеология — это идея, которая служит неидейной силе, то есть она не является источником смысла, а смысл она получает именно из базиса и идейно это оформляет. И вот эти поколения мыслителей, о которых я говорю, пытались любую духовность рассмотреть как идеологию. Базисы предлагались разными. Вот молодой Маркс предлагает экономическую структуру общества и соответствующую борьбу классов. Другие мыслители, о которых мы сейчас поведем речь, говорят о воле, о жизни, о совокупности практик социальных и экономических. Но обобщает все эти установки желание увидеть, по сути дела, иррациональный базис, который совпадает ну как бы с жизнью, с реальностью настоящей. А значит, фикцией и фальшивкой представляются все вот такие идеи, выдающие себя за первоисточник смысла. Вот нам надо прочувствовать вот этот поворот, если угодно, настроение, чтобы понять то, что происходило с XIX веком в аспекте нашей темы. Пожалуй, еще я оговорюсь, что XIX век — это не век философии. Постепенно увядало классическое наследие, еще не появился новый тип мышления XX века. И по сути дела, XIX век — это триумф двух таких культурных сил: это или позитивистская уверенность, что достаточно суммы естественных наук, чтобы все объяснить, или такая неоромантическая увереность, что достаточно переживаний жизни, творческих импульсов личности для того, чтобы придать смысл существованию, все остальное — это такие абстракции. В любом случае, философии здесь особо делать нечего, она все‐таки не поэзия и не естествознание, а нечто другое. Поэтому XIX век довольно неуютен для философии. Но впереди нас ждет мощный взлет конца XIX века и XX, где философия берет реванш. [МУЗЫКА] [МУЗЫКА]